Ваш браузер устарел. Рекомендуем обновить его до последней версии.

 

ХАМЕЛЕОН

(А.П. Чехов)

 

Худ. П. ПинкисевичХуд. П. ПинкисевичЧерез базарную площадь идет полицейский надзи­ратель Очумелов в новой шинели и с узелком в руке. За ним шагает рыжий городовой с решетом, доверху наполненным конфискованным крыжовником. Кругом тишина... На площади ни души... Открытые двери ла­вок и кабаков глядят на свет божий уныло, как голод­ные пасти; около них нет даже нищих.

— Так ты кусаться, окаянная?— слышит вдруг Очумелов.— Ребята, не пущай ее! Нынче не велено кусаться! Держи! А... а!

Слышен собачий визг. Очумелов глядит в сторону и видит: из дровяного склада купца Пичугина, прыгая на трех ногах и оглядываясь, бежит собака. За ней го­нится человек в ситцевой крахмальной рубахе и расстег­нутой жилетке. Он бежит за ней и, подавшись тулови­щем вперед, падает на землю и хватает собаку за задние лапы. Слышен вторично собачий визг и крик: «Не пущай!» Из лавок высовываются сонные физионо­мии, и скоро около дровяного склада, словно из земли выросши, собирается толпа.

— Никак беспорядок, ваше благородие!..— говорит городовой.

Очумелов делает полуоборот налево и шагает к сбо­рищу. Около самых ворот склада, видит он, стоит вышеписанный человек в расстегнутой жилетке и, подняв вверх правую руку, показывает толпе окровавленный палец. На полупьяном лице его как бы написано: «Ужо я сорву с тебя, шельма!», да и самый палец имеет вид знамения победы. В этом человеке Очумелов узнает зо­лотых дел мастера Хрюкина. В центре толпы, растопырив передние ноги и дрожа всем телом, сидит на земле сам виновник скандала — белый борзой щенок с острой мордой и желтым пятном на спине. В слезящихся гла­зах его выражение тоски и ужаса.

— По какому это случаю тут? — спрашивает Очу­мелов, врезываясь в толпу.— Почему тут? Это ты за­чем палец?.. Кто кричал?

— Иду я, ваше благородие, никого не трогаю...— начинает Хрюкин, кашляя в кулак.— Насчет дров с Митрий Митричем,— и вдруг эта подлая ни с того ни с сего за палец... Вы меня извините, я человек, ко­торый работающий... Работа у меня мелкая. Пущай мне заплатят, потому — я этим пальцем, может, неделю не пошевельну... Этого, ваше благородие, и в законе нет, чтоб от твари терпеть... Ежели каждый будет кусаться, то лучше и не жить на свете...

— Гм!.. Хорошо...— говорит Очумелов строго, каш­ляя и шевеля бровями.— Хорошо... Чья собака? Я это­го так не оставлю. Я покажу вам, как собак распу­скать! Пора обратить внимание на подобных господ, не желающих подчиняться постановлениям! Как оштрафу­ют его, мерзавца, так он узнает у меня, что значит собака и прочий бродячий скот! Я ему покажу Кузьки­ну мать!.. Елдырин,— обращается надзиратель к горо­довому,— узнай, чья это собака, и составляй протокол! А собаку истребить надо. Немедля! Она наверное бе­шеная... Чья это собака, спрашиваю?

— Это, кажись, генерала Жигалова! — говорит кто- то из толпы.

— Генерала Жигалова? Гм!.. Сними-ка, Елдырин, с меня пальто... Ужас как жарко! Должно полагать, перед дождем... Одного только я не понимаю: как она могла тебя укусить? — обращается Очумелов к Хрюкину.— Нешто она достанет до пальца? Она маленькая, а ты ведь вон какой здоровила! Ты, должно быть, рас­ковырял палец гвоздиком, а потом и пришла в твою го­лову идея, чтоб сорвать. Ты ведь... известный народ! Знаю вас, чертей!

— Он, ваше благородие, цигаркой ей в харю для смеха, а она — не будь дура, и тяпни... Вздорный чело­век, ваше благородие!

— Врешь, кривой! Не видал, так, стало быть, за­чем врать? Их благородие умный господин и понимают, ежели кто врет, а кто по совести, как перед богом... А ежели я вру, так пущай мировой рассудит. У него в законе сказано... Нынче все равны... У меня у самого брат в жандармах... ежели хотите знать...

— Не рассуждать!

— Нет, это не генеральская...— глубокомысленно за­мечает городовой.— У генерала таких нет. У него всё больше лягавые...

— Ты это верно знаешь?

— Верно, ваше благородие...

— Я и сам знаю. У генерала собаки дорогие, поро­дистые, а эта — черт знает что! Ни шерсти, ни вида... подлость одна только... И этакую собаку держать?!.. Где же у вас ум? Попадись этакая собака в Петербур­ге или Москве, то знаете, что было бы? Там не по­смотрели бы в закон, а моментально — не дыши! Ты, Хрюкин, пострадал и дела этого так не оставляй... Нужно проучить! Пора...

— А может быть, и генеральская...— думает вслух городовой.— На морде у ней не написано... Намедни во дворе у него такую видел.

— Вестимо, генеральская! — говорит голос из толпы.

— Гм!.. Надень-ка, брат Елдырин, на меня паль­то... Что-то ветром подуло... Знобит... Ты отведешь ее к генералу и спросишь там. Скажешь, что я нашел и прислал... И скажи, чтобы ее не выпускали на ули­цу... Она, может быть, дорогая, а ежели каждый свинья будет ей в нос сигаркой тыкать, то долго ли испор­тить. Собака — нежная тварь... А ты, болван, опусти руку! Нечего свой дурацкий палец выставлять! Сам виноват!..

— Повар генеральский идет, его спросим... Эй, Прохор! Поди-ка, милый, сюда! Погляди на собаку... Ваша?

— Выдумал! Этаких у нас отродясь не бывало!

— И спрашивать тут долго нечего,— говорит Очу­мелов,— Она бродячая! Нечего тут долго разговари­вать... Ежели сказал, что бродячая, стало быть и бро­дячая... Истребить, вот и все.

— Это не наша,— продолжает Прохор.— Это генралова брата, что намеднись приехал. Наш не охотник до борзых. Брат ихний охоч...

— Да разве братец ихний приехали? Владимир Иваныч? — спрашивает Очумелов, и все лицо его зали­вается улыбкой умиления.— Ишь ты, господи! А я и не знал! Погостить приехали?

— В гости...

— Ишь ты, господи... Соскучились по братце... А я ведь и не знал! Так это ихняя собачка? Очень рад... Возьми ее... Собачонка ничего себе... Шустрая такая... Цап этого за палец! Ха-ха-ха... Ну, чего дрожишь? Ррр... Рр... Сердится, шельма... цуцык этакий...

Прохор зовет собаку и идет с ней от дровяного склада... Толпа хохочет над Хрюкиным.

— Я еще доберусь до тебя! — грозит ему Очумелов и, запахиваясь в шинель, продолжает свой путь по базарной площади.

 

 

 

ВАНЬКА

(А.П. Чехов)

 

Худ. Т. ГапоненкоХуд. Т. ГапоненкоВанька Жуков, девятилетний мальчик, отданный три месяца тому назад в ученье к сапожнику Аляхину, в ночь под рождество не ложился спать. Дождавшись, когда хо­зяева и подмастерья ушли к заутрене, он достал из хозяй­ского шкапа пузырёк с чернилами, ручку с заржавленным пером и, разложив перед собой измятый лист бумаги, стал писать.

Прежде чем вывести первую букву, он несколько раз пугливо оглянулся на двери и окна, покосился на тём­ный образ, по обе стороны которого тянулись полки с ко­лодками,
и прерывисто вздохнул. Бумага лежала на скамье, а сам он стоял перед скамьёй на коленях.

«Милый дедушка, Константин Макарыч! — писал он.— И пишу тебе письмо. Поздравляю вас с рождеством и желаю тебе всего от господа бога. Нету у меня ни отца, ни маменьки, только ты у меня один остался».

Ванька перевёл глаза на тёмное окно, в котором мель­кало отражение его свечки, и живо вообразил себе своего деда Константина Макарыча, служащего ночным сторо­жем у господ Живарёвых. Это маленький, тощенький, но необыкновенно юркий, подвижной старикашка, лет шести­десяти пяти, с вечно смеющимся лицом и пьяными гла­зами. Днём он спит в людской кухне или балагурит с кухарками, ночью же, окутанный в просторный тулуп, ходит вокруг усадьбы и стучит в свою колотушку.

За ним, опустив головы, шагают старая Каштанка и кобелёк Вьюн, прозванный так за свой чёрный цвет и тело, длинное, как у ласки. Этот Вьюн необыкновенно почтителен и ласков, одинаково умильно смотрит как на своих, так и на чужих, но кредитом не пользуется. Под его почтительностью и смирением скрывается самое иезуитское ехидство. Ни­кто лучше его не умеет вовремя подкрасться и цапнуть за ногу, забраться в ледник или украсть у мужика курицу. Ему уж не раз отбивали задние ноги, раза два его вешали, каждую неделю пороли до полусмерти, но он всегда оживал.

Теперь, наверно, дед стоит у ворот, щурит глаза на ярко-красные окна деревенской церкви и, притопывая
ва­ленками, балагурит с дворней. Колотушка его подвязана к поясу. Он всплёскивает руками, пожимается
от холода и, старчески хихикая, щиплет то горничную, то кухарку.

— Табачку нешто нам понюхать? — говорит он, под­ставляя бабам свою табакерку.

Бабы нюхают и чихают. Дед приходит в неописанный восторг, заливается весёлым смехом и кричит:

— Отдирай, примёрзло!

Дают понюхать табаку и собакам. Каштанка чихает, крутит мордой и, обиженная, отходит к сторону. Вьюн же из почтительности не чихает и вертит хвостом. А погода великолепная. Воздух тих, прозрачен и свеж. Ночь темна, но видно всю деревню с её белыми крышами и струйками дыма, идущими из труб, деревья, посеребрённые инеем, сугробы. Всё небо усыпано весело мигающими звёздами, и Млечный Путь вырисовывается так ясно, как будто его перед праздником помыли и потёрли снегом...

Ванька вздохнул, умакнул перо и продолжал писать:

«А вчерась мне была выволочка. Хозяин выволок меня за волосья на двор и отчесал шпандырем за то,
что я качал ихнего ребятёнка в люльке и по нечаянности заснул. А на неделе хозяйка велела мне почистить селёдку, а я начал с хвоста, а она взяла селёдку и ейной мордой начала меня в харю тыкать. Подмастерья надо мной насмехаются, посылают в кабак за водкой и велят красть у хозяев огурцы, а хозяин бьёт чем попадя. А еды нету никакой. Утром дают хлеба, в обед каши и к вечеру тоже хлеба, а чтоб чаю или щей, то хозяева сами трескают. А спать мне велят в сенях, а когда ребятёнок ихний плачет, я вовсе не сплю, а качаю люльку. Милый дедушка, сделай божецкую милость, возьми меня отсюда домой, на деревню, нету никакой моей возможности... Кланяюсь тебе в ножки и буду вечно бога молить, увези меня отсюда, а то помру»...

Ванька покривил рот, потёр своим чёрным кулаком глаза и всхлипнул.

«Я буду тебе табак тереть,— продолжал он,— богу мо­литься, а если что, то секи меня, как Сидорову козу. А ежели думаешь, должности мне нету, то я Христа ради попрошусь к приказчику сапоги чистить али заместо Федь­ки в подпаски пойду. Дедушка милый, нету никакой воз­можности, просто смерть одна. Хотел было пешком на деревню бежать, да сапогов нету, морозу боюсь. А когда вырасту большой, то за это самое буду тебя кормить и в обиду никому не дам, а помрёшь, стану за упокой души молить, всё равно как за мамку Пелагею.

А Москва город большой. Дома всё господские, и ло­шадей много, а овец нету и собаки не злые. Со звездой тут ребята не ходят и на клирос петь никого не пущают, а раз я видал в одной лавке на окне крючки продаются прямо с леской и на всякую рыбу, очень стоющие, даже такой есть один крючок, что пудового сома удержит. И видал которые лавки, где ружья всякие на манер бариновых, так что небось рублей сто кажное... А в мясных лавках и тетерева, и рябцы, и зайцы, а в котором месте их стреляют, про то сидельцы не сказывают.

Милый дедушка, а когда у господ будет ёлка с гостинцами, возьми мне золочёный орех и в зелёный сундучок спрячь. Попроси у барышни Ольги Игнатьевны, скажи, для Ваньки».

Ванька судорожно вздохнул и опять уставился на окно. Он вспомнил, что за ёлкой для господ всегда ходил в лес дед и брал с собою внука. Весёлое было время! И дед крякал, и мороз крякал, а глядя на них, и Ванька крякал. Бывало, прежде чем вырубить ёлку, дед выкуривает труб­ку, долго нюхает табак, посмеивается над озябшим Ва­нюшкой... Молодые ёлки, окутанные инеем, стоят непо­движно и ждут, которой из них помирать. Откуда ни возьмись, по сугробам летит стрелой заяц... Дед не может, чтоб не крикнуть:

— Держи, держи... держи! Ах, куцый дьявол!

Срубленную ёлку дед тащил в господский дом, а там принимались убирать её... Больше всех хлопотала барыш­ня Ольга Игнатьевна, любимица Ваньки. Когда ещё была жива Ванькина мать Пелагея и служила у господ в гор­ничных, Ольга Игнатьевна кормила Ваньку леденцами и от нечего делать выучила его читать, писать, считать до ста и даже танцевать кадриль. Когда же Пелагея умерла, сиротку Ваньку спровадили в людскую кухню к деду, а из кухни в Москву, к сапожнику Аляхину...

«Приезжай, милый дедушка,— продолжал Ванька.— Христом богом тебя молю, возьми меня отседа. Пожалей ты меня, сироту несчастную, а то меня все колотят, и кушать страсть хочется, а скука такая, что и сказать нельзя, всё плачу. А намедни хозяин колодкой по голове ударил, так что упал и насилу очухался. Пропащая моя жизнь, хуже собаки всякой... А ещё кланяюсь Алёне, кривому Егорке и кучеру, а гармонию мою никому не отда­вай. Остаюсь твой внук Иван Жуков, милый дедушка, при­езжай».

Ванька свернул вчетверо исписанный лист и вложил его в конверт, купленный накануне за копейку... Подумав не­много, он умакнул перо и написал адрес:

На деревню дедушке.

Потом почесался, подумал и прибавил: «Константину Макарычу». Довольный тем, что ему не помешали писать, он надел шапку и, не набрасывая на себя шубейки, прямо в рубахе выбежал на улицу...

Сидельцы из мясной лавки, которых он расспрашивал накануне, сказали ему, что письма опускаются в почтовые ящики, а из ящиков развозятся по всей земле на почтовых тройках с пьяными ямщиками и звонкими колокольцами. Ванька добежал до первого почтового ящика и сунул драгоценное письмо в щель...

Убаюканный сладкими надеждами, он час спустя креп­ко спал... Ему снилась печка. На печи сидит дед, свесив босые ноги, и читает письмо кухаркам... Около печи ходит Вьюн и вертит хвостом...

  

 

 

БЕГЛЕЦ

(А.П. Чехов)

 

Худ. Т. ШишмарёваХуд. Т. ШишмарёваЭто была длинная процедура. Сначала Пашка шёл с матерью под дождём то по скошенному полю, то по лесным тропинкам, где к его сапогам липли жёлтые лис­тья, шёл до тех пор, пока не рассвело.

Потом он часа два стоял в тёмных сенях и ждал, когда отопрут дверь. В сенях было не так холодно и сыро, как на дворе, но при ветре и сюда залетали дождевые брызги. Когда сени мало-помалу битком набились народом, стиснутый Пашка при­пал лицом к чьему-то тулупу, от которого сильно пахло солёной рыбой, и вздремнул.

Но вот щёлкнула задвижка, дверь распахнулась, и Пашка с матерью вошёл в приём­ную. Тут опять пришлось долго ждать. Все больные сидели на скамьях, не шевелились и молчали. Пашка оглядывал их и тоже молчал, хотя видел много странного и смешного. Раз только, когда в приёмную, подпрыгивая на одной ноге, вошёл какой-то парень, Пашке самому захотелось также попрыгать; он толкнул мать под локоть, прыснул в рукав и сказал:

— Мама, гляди: воробей!

— Молчи, детка, молчи! — сказала мать.

В маленьком окошечке показался заспанный фельдшер.

— Подходи записываться! — пробасил он.

Все, в том числе и смешной подпрыгивающий парень, потянулись к окошечку. У каждого фельдшер спрашивал имя и отчество, лета, местожительство, давно ли болен и проч. Из ответов своей матери Пашка узнал, что зовут его не Пашкой, а Павлом Галактионовым, что ему семь лет, что он неграмотен и болен с самой пасхи.

Вскоре после записывания нужно было ненадолго встать: через приёмную прошёл доктор в белом фартуке
и подпоясанный полотенцем. Проходя мимо подпрыгиваю­щего парня, он пожал плечами и сказал певучим тенором:

— Ну, и дурак! Что ж, разве не дурак? Я велел тебе прийти в понедельник, а ты приходишь в пятницу.
По мне хоть вовсе не ходи, но ведь, дурак этакой, нога пропадёт!

Парень сделал такое жалостное лицо, как будто со­брался просить милостыню, заморгал и сказал:

— Сделайте такую милость, Иван Миколаич!

— Тут нечего — Иван Миколаич! — передразнил док­тор.— Сказано в понедельник, и надо слушаться. Дурак, вот и всё...

Началась приёмка. Доктор сидел у себя в комнатке и выкликал больных по очереди. То и дело из комнатки слышались пронзительные вопли, детский плач или сер­дитые возгласы доктора:

— Ну, что орёшь? Режу я тебя, что ли? Сиди смирно!

Настала очередь Пашки.

— Павел Галактионов! — крикнул доктор.

Мать обомлела, точно не ждала этого вызова, и, взяв Пашку за руку, повела его в комнатку.

Доктор сидел у стола и машинально стучал по толстой книге молоточком.

— Что болит? — спросил он, не глядя на вошедших.

— У парнишки болячка на локте, батюшка,— ответила мать, и лицо её приняло такое выражение, как будто она в самом деле ужасно опечалена Пашкиной болячкой.

— Раздень его!

Пашка, пыхтя, распутал на шее платок, потом вытер рукавом нос и стал не спеша стаскивать тулупчик.

— Баба, не в гости пришла! — сказал сердито доктор.— Что возишься? Ведь ты у меня не одна тут.

Пашка торопливо сбросил тулупчик на землю и с помощью матери снял рубаху. Доктор лениво поглядел на него и похлопал его по голому животу.

— Важное, брат Пашка, ты себе пузо отрастил,— сказал он и вздохнул.— Ну, показывай свой локоть.

Пашка покосился на таз с кровяными помоями, погля­дел на докторский фартук и заплакал.

— Ме-е! — передразнил доктор.— Женить пора балов­ника, а он ревёт! Бессовестный.

Стараясь не плакать, Пашка поглядел на мать, и в этом его взгляде была написана просьба: «Ты же не расска­зывай дома, что я в больнице плакал!»

Доктор осмотрел его локоть, подавил, вздохнул, чмок­нул губами, потом опять подавил.

— Бить тебя, баба, да некому,— сказал он.— Отчего ты раньше его не приводила? Рука-то ведь пропащая! Гляди-кась, дура, ведь это сустав болит!

— Вам лучше знать, батюшка...— вздохнула баба.

— Батюшка... Сгноила парню руку, да теперь и ба­тюшка. Какой он работник без руки? Вот век целый и будешь с ним нянчиться. Небось как у самой прыщ на носу вскочит, так сейчас же в больницу бежишь, а маль­чишку полгода гноила. Все вы такие.

Доктор закурил папироску. Пока папироска дымила, он распекал бабу и покачивал головой в такт песни, которую напевал мысленно, и всё думал о чём-то. Голый Пашка стоял перед ним, слушал и глядел на дым. Когда же папироска потухла, доктор встрепенулся и заговорил то­ном ниже:

— Ну, слушай, баба. Мазями да каплями тут не по­можешь. Надо его в больнице оставить.

— Ежели нужно, батюшка, то почему не оставить?

— Мы ему операцию сделаем. А ты, Пашка, оставай­ся,— сказал доктор, хлопая Пашку по плечу.— Пусть мать едет, а мы с тобой, брат, тут останемся. У меня, брат, хоро­шо, разлюли малина! Мы с тобой, Пашка, вот как упра­вимся, чижей пойдём ловить, я тебе лисицу покажу! В гости вместе поедем! А? Хочешь? А мать за тобой завтра при­едет! А?

Пашка вопросительно поглядел на мать.

— Оставайся, детка!—казала та.

— Остаётся, остаётся! — весело закричал доктор.— И толковать нечего! Я ему живую лисицу покажу! Поедем вместе на ярмарку леденцы покупать! Марья Денисовна, сведите его наверх! 

Доктор, по-видимому весёлый и покладистый малый, рад был компании; Пашка захотел уважить его, тем более что отродясь не бывал на ярмарке и охотно бы поглядел на живую лисицу, но как обойтись без матери? Подумав немного, он решил попросить доктора оставить в больнице и мать, но не успел он раскрыть рта, как фельдшерица уже вела его вверх по лестнице. Шёл он и, разинув рот, глядел по сторонам. Лестница, полы и косяки — всё громадное, прямое и яркое — были выкрашены в великолепную жёл­тую краску и издавали вкусный запах постного масла. Всюду висели лампы, тянулись половики, торчали в стенах медные краны. Но больше всего Пашке понравилась кро­вать, на которую его посадили, и серое шершавое одеяло. Он потрогал руками подушки и одеяло, оглядел палату и решил, что доктору живётся очень недурно.

Палата была невелика и состояла только из трёх кро­ватей. Одна кровать стояла пустой, другая была занята Пашкой, а на третьей сидел какой-то старик с кислыми глазами, который всё время кашлял и плевал в кружку. С Пашкиной кровати видна была в дверь часть другой па­латы с двумя кроватями: на одной спал какой-то очень бледный, тощий человек с каучуковым пузырём на голове; на другой, расставив руки, сидел мужик с повязанной го­ловой, очень похожий на бабу.

Фельдшерица, усадив Пашку, вышла и немного погодя вернулась, держа в охапке кучу одёжи.

— Это тебе,— сказала она.— Одевайся.

Пашка разделся и не без удовольствия стал облачаться в новое платье. Надевши рубаху, штаны и серый халатик, он самодовольно оглядел себя и подумал, что в таком костюме недурно бы пройтись по деревне. Его воображение нарисовало, как мать посылает его на огород к реке нарвать для поросёнка капустных листьев; он идёт, а мальчишки и девчонки окружили его и с завистью глядят на его халатик.

В палату вошла сиделка, держа в руках две оловянных миски, ложки и два куска хлеба. Одну миску она поста­вила перед стариком, другую — перед Пашкой. 

— Ешь! — сказала она.

Взглянув в миску, Пашка увидел жирные щи, а в щах кусок мяса, и опять подумал, что доктору живётся очень недурно и что доктор вовсе не так сердит, каким показался сначала. Долго он ел щи, облизывая после каждого хлебка ложку, потом, когда, кроме мяса, в миске ничего не осталось, покосился на старика и позавидовал, что тот всё ещё хлебает. Со вздохом он принялся за мясо, стараясь есть его возможно дольше, но старания его ни к чему не привели: скоро исчезло и мясо. Остался только кусок хлеба. Невкусно есть один хлеб без приправы, но делать было нечего, Пашка подумал и съел хлеб. В это время вошла сиделка с новыми мисками. На этот раз в мисках было жаркое с картофелем.

— А где же хлеб-то? — спросила сиделка.

Вместо ответа Пашка надул щёки и выдыхнул воздух.

— Ну, зачем сожрал? — сказала укоризненно сидел­ка.— А с чем же ты жаркое есть будешь?

Она вышла и принесла новый кусок хлеба. Пашка отродясь не ел жареного мяса и, испробовав его теперь, нашёл, что оно очень вкусно. Исчезло оно быстро, и после него остался кусок хлеба больше, чем после щей. Старик, пообедав, спрятал свой оставшийся хлеб в столик; Паш­ка хотел сделать то же самое, но подумал и съел свой кусок.

Наевшись, он пошёл прогуляться. В соседней палате, кроме тех, которых он видел в дверь, находилось ещё четыре человека. Из них только один обратил на себя его внимание. Это был высокий, крайне исхудалый мужик с угрюмым волосатым лицом; он сидел на кровати и всё время, как маятником, кивал головой и махал правой рукой. Пашка долго не отрывал от него глаз. Сначала маятникообразные, мерные кивания мужика казались ему курьёзными, производимыми для всеобщей потехи, но, когда он вгляделся в лицо мужика, ему стало жутко, и он понял, что этот мужик нестерпимо болен. Пройдя в третью палату, он увидел двух мужиков с тёмно­красными лицами, точно вымазанными глиной. Они не­подвижно сидели на кроватях и со своими странными лицами, на которых трудно было различить черты, похо­дили на языческих божков.

— Тётка, зачем они такие? — спросил Пашка у сиделки.

— У них, парнишка, воспа.

Вернувшись к себе в палату, Пашка сел на кровать и стал дожидаться доктора, чтобы идти с ним ловить чижей или ехать на ярмарку. Но доктор не шёл. В дверях соседней палаты мелькнул ненадолго фельдшер. Он на­гнулся к тому больному, у которого на голове лежал мешок со льдом, и крикнул:

— Михайло!

Спавший Михайло не шевельнулся. Фельдшер махнул рукой и ушёл. В ожидании доктора Пашка осматривал своего соседа-старика. Старик, не переставая, кашлял и плевал в кружку; кашель у него был протяжный, скри­пучий. Пашке понравилась одна особенность старика: ког­да он, кашляя, вдыхал в себя воздух, то в груди его что-то свистело и пело на разные голоса.

— Дед, что это у тебя свистит? — спросил Пашка.

Старик ничего не ответил. Пашка подождал немного и спросил:

— Дед, а где лисица?

— Какая лисица?

— Живая.

— Где ж ей быть? В лесу!

Прошло много времени, но доктор всё ещё не являлся. Сиделка принесла чай и побранила Пашку за то,
что он не оставил себе хлеба к чаю; приходил ещё раз фельдшер и принимался будить Михайлу; за окнами посинело, в палатах зажглись огни, а доктор не показывался. Было уже поздно ехать на ярмарку и ловить чижей; Пашка растянулся на постели и стал думать. Вспомнил он ле­денцы, обещанные доктором, лицо
и голос матери, потёмки в своей избе, печку, ворчливую бабку Егоровну... и ему стало вдруг скучно и грустно. Вспомнил он, что завтра мать придёт за ним, улыбнулся и закрыл глаза.

Его разбудил шорох. В соседней палате кто-то шагал и говорил полушёпотом. При тусклом свете ночников и лампад возле кровати Михайлы двигались три фигуры.

— Понесём с кроватью аль так? — спросила одна из них.

— Так. Не пройдёшь с кроватью. Эка, помер не во­время, царство небесное!

Один взял Михайлу за плечи, другой — за ноги, и приподняли: руки Михайлы и полы его халата слабо повисли в воздухе. Третий — это был мужик, похожий на бабу,— закрестился, и все трое, беспорядочно стуча ногами и ступая на полы Михайлы, пошли из палаты. В груди спавшего старика раздавались свист и разноголосое пение. Пашка прислушался, взглянул на тёмные окна и в ужасе вскочил с кровати.

— Ма-а-ма! — простонал он басом.

И, не дожидаясь ответа, он бросился в соседнюю па­лату. Тут свет лампадки и ночника еле-еле прояснял
по­тёмки; больные, потревоженные смертью Михайлы, сидели на своих кроватях; мешаясь с тенями, всклоченные, они представлялись шире, выше ростом и, казалось, станови­лись всё больше и больше;
на крайней кровати в углу, где было темнее, сидел мужик и кивал головой и рукой.

Пашка, не разбирая дверей, бросился в палату оспен­ных, оттуда в коридор, из коридора влетел в большую комнату, где лежали и сидели на кроватях чудовища с длинными волосами и со старушечьими лицами. Пробе­жав через женское отделение, он опять очутился в кори­доре, увидел перила знакомой лестницы и побежал вниз. Тут он узнал приёмную, в которой сидел утром, и стал искать выходной двери.

Задвижка щёлкнула, пахнул холодный ветер, и Пашка, спотыкаясь, выбежал на двор. У него была одна мысль — бежать и бежать! Дороги он не знал, но был уверен, что если побежит, то непременно очутится дома, у матери. Ночь была пасмурная, но за облаками светила луна. Паш­ка побежал от крыльца прямо вперёд, обогнул сарай и наткнулся на густые кусты; постояв немного и подумав, он бросился назад к больнице, обежал её и опять остано­вился в нерешимости: за больничным корпусом белели могильные кресты.

— Ма-амка!—з акричал он и бросился назад.

Пробегая мимо тёмных, суровых строений, он увидел одно освещённое окно. Яркое красное пятно в потёмках казалось страшным, но Пашка, обезумевший от страха, не знавший, куда бежать, повернул к нему. Рядом с окном было крыльцо со ступенями и парадная дверь с белой дощечкой; Пашка взбежал на ступени, взглянул в окно, и острая, захватывающая радость вдруг овладела им. В окно он увидел весёлого, покладистого доктора, который сидел за столом и читал книгу. Смеясь от счастья, Пашка протянул к знакомому лицу руки, хотел крикнуть, но неведомая сила сжала его дыхание, ударила по ногам; он покачнулся и без чувств повалился на ступени.

Когда он пришёл в себя, было уже светло, и очень знакомый голос, обещавший вчера ярмарку, чижей
и ли­сицу, говорил возле него:

— Ну, и дурак, Пашка! Разве не дурак? Бить бы тебя, да некому.

 

 

 

ПЕРЕСОЛИЛ

(А.П. Чехов)

 

Худ. А. ИткинХуд. А. ИткинЗемлемер Глеб Гаврилович Смирнов приехал на стан­цию Гнилушки. До усадьбы, куда он был вызван для ме­жевания, оставалось ещё проехать на лошадях вёрст тридцать — сорок. (Ежели возница не пьян и лошади не клячи, то и тридцати вёрст не будет, а коли возница с мухой да кони наморены, то целых пятьдесят наберется)

— Скажите, пожалуйста, где я могу найти здесь почто­вых лошадей? — обратился землемер к станционному жан­дарму.

— Которых? Почтовых? Тут за сто вёрст путёвой соба­ки не сыщешь, а не то что почтовых... Да вам куда ехать?

— В Девкино, имение генерала Хохотова.

— Что ж?— зевнул жандарм.— Ступайте за станцию, там на дворе иногда бывают мужики, возят пассажиров.

Землемер вздохнул и поплёлся за станцию. Там, после долгих поисков, разговоров и колебаний, он нашёл здоро­веннейшего мужика, угрюмого, рябого, одетого в рваную сермягу и лапти.

— Чёрт знает какая у тебя телега! — поморщился зем­лемер, влезая в телегу.— Не разберёшь, где у неё зад, где перёд...

— Что же тут разбирать-то? Где лошадиный хвост, там перёд, а где сидит ваша милость, там зад...

Лошадёнка была молодая, но тощая, с растопыренными ногами и покусанными ушами. Когда возница приподнял­ся и стегнул её верёвочным кнутом, она только замотала головой, когда же он выбранился и стегнул её ещё раз, то телега взвизгнула и задрожала как в лихорадке. После третьего удара телега покачнулась, после же четвёртого она тронулась с места.

— Этак мы всю дорогу поедем? — спросил землемер, чувствуя сильную тряску и удивляясь способности русских возниц соединять тихую, черепашью езду с душу вывора­чивающей тряской.

— До-о-едем! — успокоил возница.— Кобылка молодая, шустрая... Дай ей только разбежаться, так потом и не ос­тановишь... Но-о-о, прокля...тая!

Когда телега выехала со станции, были сумерки. На­право от землемера тянулась тёмная, замёрзшая равнина, без конца и краю... Поедешь по ней, так, наверно, заедешь к чёрту на кулички. На горизонте, где она исчезала и сли­валась с небом, лениво догорала холодная, осенняя заря... Налево от дороги в темнеющем воздухе высились какие-то бугры, не то прошлогодние стоги, не то деревня. Что бы­ло впереди, землемер не видел, ибо с этой стороны всё поле зрения застилала широкая, неуклюжая спина возницы. Было тихо, но холодно, морозно.

«Какая, однако, здесь глушь! — думал землемер, стара­ясь прикрыть свои уши воротником от шинели.— Ни кола, ни двора. Не ровён час — нападут и ограбят, так никто и не узнает, хоть из пушек пали... Да и возница ненадёжный... Ишь какая спинища! Этакое дитя природы пальцем тро­нет, так душа вон! И морда у него зверская, подозри­тельная».

— Эй, милый,— спросил землемер,— как тебя зовут?

— Меня-то? Клим.

— Что, Клим, как у вас здесь? Не опасно? Не шалят?

— Ничего, бог миловал... Кому ж шалить?

— Это хорошо, что не шалят... Но на всякий случай всё-таки я взял с собой три револьвера,— соврал
земле­мер.— А с револьвером, знаешь, шутки плохи. С десятью разбойниками можно справиться...

Стемнело. Телега вдруг заскрипела, завизжала, задро­жала и, словно нехотя, повернула налево.

«Куда же это он меня повёз? — подумал землемер.— Ехал всё прямо и вдруг налево. Чего доброго, завезёт, под­лец, в какую-нибудь трущобу и... и... Бывают ведь слу­чаи!»

— Послушай,— обратился он к вознице.— Так ты гово­ришь, что здесь не опасно? Это жаль... Я люблю с разбой­никами драться... На вид-то я худой, болезненный, а силы у меня, словно у быка... Однажды напало на меня три раз­бойника... Так что ж ты думаешь? Одного я так трахнул, что... что, понимаешь, богу душу отдал, а два другие из-за меня в Сибирь пошли, на каторгу. И откуда у меня сила берётся, не знаю... Возьмёшь одной рукой какого-нибудь здоровилу, вроде тебя, и... и сковырнёшь.

Клим оглянулся на землемера, заморгал всем лицом и стегнул по лошадёнке.

— Да, брат...— продолжал землемер.— Не дай бог со мной связаться. Мало того, что разбойник без рук, без ног останется, он ещё и перед судом ответит... Мне все судьи и исправники знакомы. Человек я казённый, нужный... Я вот еду, а начальству известно... так и глядят, чтоб мне кто-нибудь худа не сделал. Везде по дороге за кустиками урядники да сотские понатыканы... По... по... постой! — заорал вдруг землемер. — Куда же это ты въехал? Куда ты меня везёшь?

— Да нешто не видите? Лес!

«Действительно, лес...— подумал землемер.— А я-то испугался! Однако не нужно выдавать своего волнения... Он уже заметил, что я трушу. Отчего это он стал так часто на меня оглядываться? Наверное, замышляет что-нибудь... Раньше ехал еле-еле, нога за ногу, а теперь ишь как мчится!»

— Послушай, Клим, зачем ты так гонишь лошадь?

— Я её не гоню. Сама разбежалась... Уж как разбе­жится, так никаким средствием её не остановишь...
И сама она не рада, что у ней ноги такие. 

— Врёшь, брат! Вижу, что врёшь! Только я тебе не советую так быстро ехать. Попридержи-ка лошадь... Слышишь? Попридержи!

— Зачем?

— А затем... затем, что за мной со станции должны вы­ехать четыре товарища. Надо, чтоб они нас догнали... Они обещали догнать меня в этом лесу... С ними веселей будет ехать... Народ здоровый, коренастый...
у каждого по писто­лету... Что это ты всё оглядываешься и движешься, как на иголках? а? Я, брат, тово... брат... На меня нечего огляды­ваться... интересного во мне ничего нет... Разве вот револь­веры только... Изволь, если хочешь, я их выну, покажу... Изволь...

Землемер сделал вид, что роется в карманах, и в это время случилось то, чего он не мог ожидать при всей своей трусости. Клим вдруг вывалился из телеги и на четверень­ках побежал к чаще.

— Караул! — заголосил он.— Караул! Бери, окаянный, и лошадь и телегу, только не губи ты моей души! Караул!

Послышались скорые, удаляющиеся шаги, треск хворо­ста — и всё смолкло... Землемер, не ожидавший такого реп­риманда, первым делом остановил лошадь, потом уселся поудобней на телеге и стал думать.

«Убежал... испугался, дурак... Ну, как теперь быть? Са­мому продолжать путь нельзя, потому что дороги не знаю, да и могут подумать, что я у него лошадь украл... Как быть?»

— Клим! Клим!

— Клим!..— ответило эхо.

От мысли, что ему всю ночь придётся просидеть в тём­ном лесу на холоде и слышать только волков, эхо да фыр­канье тощей кобылки, землемера стало коробить вдоль спины, словно холодным терпугом.

— Климушка!— закричал он.— Голубчик! Где ты, Климушка?

Часа два кричал землемер, и только после того, как он охрип и помирился с мыслью о ночёвке в лесу, слабый ве­терок донёс до него чей-то стон.

— Клим! Это ты, голубчик? Поедем!

— У... убьёшь!

— Да я пошутил, голубчик! Накажи меня господь, по­шутил! Какие у меня револьверы! Это я от страха врал! Сделай милость, поедем! Мёрзну!

Клим, сообразив, вероятно, что настоящий разбойник давно бы уж исчез с лошадью и телегой, вышел из лесу и нерешительно подошёл к своему пассажиру.

— Ну, чего, дура, испугался? Я... я пошутил, а ты ис­пугался... Садись!

— Бог с тобой, барин,— проворчал Клим, влезая в теле­гу.— Если б знал, и за сто целковых не повёз бы. Чуть я не помер от страха...

Клим стегнул по лошадёнке. Телега задрожала. Клим стегнул ещё раз, и телега покачнулась. После четвёртого удара, когда телега тронулась с места, землемер закрыл уши воротником и задумался. Дорога и Клим ему уже не казались опасными.

 

 

к содержанию