Ваш браузер устарел. Рекомендуем обновить его до последней версии.
>

КУСАКА
(Л.И. Андреев)

 

Рис. Г. БедареваРис. Г. БедареваОна никому не принадлежала; у неё не было соб­ственного имени, и никто не мог бы сказать, где нахо­дилась она во всю долгую морозную зиму и чем кормилась. От тёплых изб её отгоняли дворовые собаки, такие же голодные, как и она, но гордые и сильные своею принадлежностью к дому; когда, гонимая голо­дом, она показывалась на улице, ребята бросали в неё камнями и палками, взрослые весело улюлюкали и страшно, пронзительно свистали. Не помня себя от страха, перемётываясь со стороны на сторону, наты­каясь на загорожи и людей, она мчалась на край по­сёлка и пряталась в глубине большого сада, в одном ей известном месте. Там она зализывала ушибы и ра­ны и в одиночестве копила страх и злобу.

Только один раз её пожалели и приласкали. Это был пропойца-мужик, возвращавшийся из кабака. Он всех любил и всех жалел и что-то говорил себе под нос о добрых людях и своих надеждах на добрых людей; пожалел он и собаку, грязную и некрасивую, на ко­торую случайно упал его пьяный и бесцельный взгляд.

— Жучка! — позвал он её именем, общим всем собакам.— Жучка! Пойди сюда, не бойся!

Жучке очень хотелось подойти; она виляла хво­стом, но не решалась. Мужик похлопал себя рукой по коленке и убедительно повторил:

— Да пойди, дура! Ей-богу, не трону!

Но пока собака колебалась, всё яростнее разма­хивая хвостом и маленькими шажками подвигаясь вперёд, настроение пьяного человека изменилось. Он вспомнил все обиды, нанесённые ему добрыми людь­ми, почувствовал скуку и тупую злобу и, когда Жучка легла перед ним на спину, с размаху ткнул её в бок носком тяжёлого сапога.

— У-у-у, мразь! Тоже лезет!

Собака завизжала, больше от неожиданности и обиды, чем от боли, а мужик, шатаясь, побрёл домой.

С тех пор собака не доверяла людям, а иногда со злобой набрасывалась па них и пыталась укусить, пока камнями и палкой не удавалось отогнать ее.на одну зиму она поселиласьпод террасой пустой дачи, у которой не было сторожа и бескорыстно столрожила её: выбегала по ночам на дорогу и лаяла до хрипоты. Уже улёгшись на своё место, она всё ещё злобно ворчала, но сквозь злобу проглядывало неко­торое довольство собой и даже гордость.

Зимняя ночь тянулась долго-долго, и чёрные окна пустой дачи угрюмо глядели на обледеневший непод­вижный сад. Иногда в них как будто вспыхивал голу­боватый огонёк: то отражалась на стекле упавшая звезда или остророгий месяц посылал свой робкий луч.

 *

Рис. Г. БедареваРис. Г. БедареваНаступила весна, и тихая дача огласилась гром­ким говором, скрипом колёс и грузным топотом лю­дей, переносящих тяжести. Приехали из города дач­ники, целая весёлая ватага взрослых, подростков и детей, опьянённых воздухом, теплом и светом; кто-то кричал, кто-то пел, смеялся высоким женским голо­сом.

Первой, с кем познакомилась собака, была хоро­шенькая девушка в коричневом форменном платье, выбежавшая в сад. Жадно и нетерпеливо, желая охва­тить и сжать в своих объятиях всё видимое, она по­смотрела на ясное небо, на красноватые сучья вишен и быстро легла на траву, лицом к горячему солнцу. Потом так же внезапно вскочила и, обняв себя рука­ми, целуя свежими устами весенний воздух, вырази­тельно и серьёзно сказала:

— Вот весело-то!

Сказала и быстро закружилась. И в ту же минуту беззвучно подкравшаяся собака яростно вцепилась зубами в раздувавшийся подол платья, рванула и так же беззвучно скрылась в густых кустах крыжовника и смородины.

—  Ай, злая собака!—убегая, крикнула девушка, и долго ещё слышался её взволнованный голос: — Мама, дети! Не ходите в сад: там собака! Огромная!.. Злю-у-щая!..

Ночью собака подкралась к заснувшей даче и бесшумно улеглась на своё место под террасой. Пахло людьми, и в открытые окна приносились тихие звуки короткого дыхания. Люди спали, были беспомощны и не страшны, и собака ревниво сторожила их: спала одним глазом и при каждом шорохе вытягивала голо­ву с двумя неподвижными огоньками фосфорически светящихся глаз. А тревожных звуков было много в чуткой весенней ночи: в траве шуршало что-то неви­димое, маленькое и подбиралось к самому лоснящему­ся носу собаки; хрустела прошлогодняя ветка под за­снувшей птицей, и на близком шоссе грохотала телега и скрипели нагруженные возы. И далеко окрест в неподвижном воздухе расстилался запах душистого све­жего дёгтя и манил в светлеющую даль.

Приехавшие дачники были очень добрыми людь­ми, а то, что они были далеко от города, дышали хо­рошим воздухом, видели вокруг себя всё зелёным, го­лубым и беззлобным, делало их ещё добрее. Теплом входило в них солнце, и выходило смехом и располо­жением ко всему живущему. Сперва они хотели про­гнать напугавшую их собаку и даже застрелить её из револьвера, если не уберётся, но потом при­выкли к лаю по ночам и иногда по утрам вспоми­нали:

— А где же наша Кусака?

И это новое имя «Кусака» так и осталось за ней. Случалось, что и днём замечали в кустах тёмное тело, бесследно пропадавшее при первом движении руки, бросавшей хлеб,—словно это был не хлеб, а камень,— и скоро все привыкли к Кусаке, называли её «своей» собакой и шутили по поводу её дикости и беспричин­ного страха. С каждым днём Кусака на один шаг уменьшала пространство, отделявшее её от людей; присмотрелась к их лицам и усвоила их привычки: за полчаса до обеда уже стояла в кустах и ласково помаргивала. И та же гимназисточка Лёля, забывшая обиду, окончательно ввела её в счастливый круг отды­хающих и веселящихся людей.

— Кусачка, пойди ко мне! — звала она к себе.— Ну, хорошая, ну, милая, пойди! Сахару хочешь?.. Са­хару тебе дам, хочешь? Ну, пойди же!

Но Кусака не шла: боялась. И осторожно, похло­пывая себя руками и говоря так ласково, как это можно было при красивом голосе и красивом лице, Лёля подвигалась к собаке и сама боялась: вдруг укусит?

— Я тебя люблю, Кусачка, я тебя очень люблю. У тебя такой хорошенький носик и такие выразитель­ные глазки. Ты не веришь мне, Кусачка?

И Кусачка второй раз в своей жизни переверну­лась на спину и закрыла глаза, не зная наверно, уда­рят её или приласкают. Но её приласкали. Маленькая тёплая рука прикоснулась нерешительно к шершавой голове и, словно это было знаком неотразимой власти, свободно и смело забегала по всему шерстистому те­лу, тормоша, лаская и щекоча.

— Мама, дети! Глядите: я ласкаю Кусаку! — за­кричала Лёля.

Когда прибежали дети, шумные, звонкоголосые, быстрые и светлые, как капельки разбежавшейся рту­ти, Кусака замерла от страха и беспомощного ожида­ния: она знала, что, если теперь кто-нибудь ударит её, она уже не в силах будет впиться в тело обидчика своими острыми зубами — у неё отняли её непри­миримую злобу. И когда все наперерыв стали ласкать её, она долго ещё вздрагивала при каждом прикосно­вении ласкающей руки, и ей больно было от непри­вычной ласки, словно от удара.

 *

Всею своею собачьей душою расцвела Кусака. У нее было имя, на которое она стремглав неслась из зелёной глубины сада; она принадлежала людям и могла им служить. Разве не достаточно этого для сча­стья собаки?

С привычкою к умеренности, создавшеюся годами бродячей, голодной жизни, она ела очень мало, но и это малое изменило её до неузнаваемости: длинная шерсть, прежде висевшая рыжими, сухими космами и на брюхе вечно покрытая засохшею грязью, очисти­лась, почернела и стала лосниться, как атлас.

И когда она от нечего делать выбегала к воротам, становилась у порога и важно осматривала улицу вверх и вниз, никому уже не приходило в голову дразнить её или бросить камнем.

Но такою гордою и независимою она бывала толь­ко наедине. Страх не совсем ещё выпарился огнём ласк из её сердца, и всякий раз при виде людей, при их приближении, она терялась и ждала побоев. И дол­го ещё всякая ласка казалась ей неожиданностью, чу­дом, которого она не могла понять и на которое она не могла ответить. Она не умела ласкаться. Другие соба­ки умеют становиться на задние лапки, тереться у ног и даже улыбаться и тем выражают свои чувства, но она не умела.

Единственно, что могла Кусака, это упасть на спи­ну, закрыть глаза и слегка завизжать. Но этого было мало, это не могло выразить её восторга, благодарности и любви,— и с внезапным наитием Кусака начала делать то, что, быть может, когда-нибудь она видела у других собак, но уже давно забыла. Она нелепо ку­выркалась, неуклюже прыгала и вертелась вокруг са­мой себя, и её тело, бывшее всегда таким гибким и ловким, становилось неповоротливым, смешным и жалким.

— Мама, дети! Смотрите, Кусака играет! — кри­чала Лёля и, задыхаясь от смеха, просила: — Ещё, Кусачка, ещё! Вот так! Вот так!..

И все собирались и хохотали, а Кусака вертелась, кувыркалась и падала, и никто не видел в её глазах странной мольбы. И как прежде на собаку кричали и улюлюкали, чтобы видеть её отчаянный страх, так те­перь нарочно ласкали её, чтобы вызвать в ней прилив любви, бесконечно смешной в своих неуклюжих и не­лепых проявлениях.

Не проходило часа, чтобы кто-нибудь из подрост­ков или детей не кричал:

— Кусачка, милая Кусачка, поиграй!

И Кусачка вертелась, кувыркалась и падала при несмолкаемом весёлом хохоте.

Её хвалили при ней и за глаза и жалели только об одном, что при посторонних людях, приходивших в гости, она не хочет показать своих штук и убегает в сад или прячется под террасой.

Рис. Г. БедареваРис. Г. БедареваПостепенно Кусака привыкла к тому, что о пище не нужно заботиться, так как в определённый час ку­харка даст ей помоев и костей, уверенно и спокойно ложилась на своё место под террасой и уже искала и просила ласк. И отяжелела она: редко бегала с да­чи и, когда маленькие дети звали её с собой в лес, уклончиво виляла хвостом и незаметно исчезала. Но по ночам всё так же громок и бдителен был её сторо­жевой лай.

Жёлтыми огнями загорелась осень, частыми дож­дями заплакало небо, и быстро стали пустеть дачи и умолкать, как будто непрерывный дождь и ветер га­сили их, точно свечи, одну за другой.

— Как же нам быть с Кусакой?—в раздумье спрашивала Лёля.

Она сидела, охватив руками колени, и печально глядела в окно, по которому скатывались блестящие капли начавшегося дождя.

— Что у тебя за поза, Лёля! Ну кто так сидит? — сказала мать и добавила:—А Кусаку придётся оста­вить. Бог с ней!

— Жа-а-лко,— протянула Лёля.

—  Ну что поделаешь? Двора у нас нет, а в комна­тах её держать нельзя, ты сама понимаешь.

— Жа-а-лко,— повторила Лёля, готовая запла­кать.

Уже приподнялись, как крылья ласточки, её тём­ные брови и жалко сморщился хорошенький носик, когда мать сказала:

— Догаевы давно уже предлагали мне щеночка. Говорят, очень породистый и уже служит. Ты слы­шишь меня? А эта что — дворняжка!

— Жа-а-лко! — повторила Лёля, но не за­плакала.

Снова пришли незнакомые люди, и заскрипели во­зы, и застонали под тяжёлыми шагами половицы, но меньше было говора и совсем не слышно было смеха. Напуганная чужими людьми, смутно предчувствуя беду, Кусака убежала на край сада и оттуда, сквозь поредевшие кусты, неотступно глядела на видимый ей уголок террасы и на сновавшие по нём фигуры в крас­ных рубахах.

— Ты здесь, моя бедная Кусачка,— сказала вы­шедшая Лёля. Она уже была одета по-дорожному — в то коричневое платье, кусок от которого оторвала Кусака, и чёрную кофточку.— Пойдём со мной!

И они вышли на шоссе. Дождь то принимался ид­ти, то утихал, и всё пространство между почерневшею землёй и небом было полно клубящимися, быстро идущими облаками. Снизу было видно, как тяжелы они и непроницаемы для света от насытившей их воды и как скучно солнцу за этою плотною стеною.

Налево от шоссе тянулось потемневшее жнивьё, и только на бугристом и близком горизонте одинокими купами поднимались невысокие разрозненные деревья и кусты.

Прорвался солнечный луч, жёлтый и анемичный, как будто солнце было неизлечимо больным, шире и печальней стала туманная осенняя даль.

— Скучно, Кусака! — тихо проронила Лёля и, не оглядываясь, пошла назад.

И только на вокзале она вспомнила, что не прости­лась с Кусакой.

 *

Рис. Г. БедареваРис. Г. БедареваКусака долго металась по следам уехавших лю­дей, добежала до станции и — промокшая, грязная — вернулась на дачу. Там она проделала ещё одну но­вую штуку, которой никто, однако, не видал: первый раз взошла на террасу и, приподнявшись на задние лапы, заглянула в стеклянную дверь и даже поскреб­ла когтями. Но в комнатах было пусто, и никто не от­ветил Кусаке.

Поднялся частый дождь, и отовсюду стал надви­гаться мрак осенней длинной ночи. Быстро и глухо он заполнил пустую дачу; бесшумно выползал он из кустов и вместе с дождём лился с неприветного неба. На террасе, с которой была снята парусина, отчего она казалась обширной и странно пустой, свет долго ещё боролся с тьмою и печально озарял следы гряз­ных ног, но скоро уступил и он.

Наступила ночь.

И когда уже не было сомнений, что она наступи­ла, собака жалобно и громко завыла. Звенящей, ост­рой, как отчаяние, нотой ворвался этот вой в монотон­ный, угрюмо покорный шум дождя, прорезал тьму и, замирая, понёсся над тёмным и обнажённым полем.

 

 

ПЕТЬКА НА ДАЧЕ
(Л.И. Андреев)

 

Рис. Г. БедареваРис. Г. БедареваОсип Абрамович, парикмахер, поправил на груди посетителя грязную простынку, заткнул её пальцами за ворот и крикнул отрывисто и резко:

— Мальчик, воды!                                           

Посетитель, рассматривавший в зеркало свою физиономию с тою обострённою внимательностью и интересом, какие являются только в парикмахерской, замечал, что у него на подбородке прибавился ещё один угорь, и с неудовольствием отводил глаза, по­падавшие прямо на худую, маленькую ручонку, кото­рая откуда-то со стороны протягивалась к подзеркаль­нику и ставила жестянку с горячей водой.

Когда он поднимал глаза выше, то видел отражение парик­махера, странное и как будто косое, и подмечал бы­стрый и грозный взгляд, который тот бросал вниз на чью-то голову, и безмолвное движение его губ от не­слышного, но выразительного шёпота. Если его брил не сам хозяин, Осип Абрамович, а кто-нибудь из под­мастерьев, Прокопий или Михайла, то шёпот стано­вился громким и принимал форму неопределённой угрозы:

— Вот погоди!

Это значило, что мальчик недостаточно быстро по­дал воду и его ждёт наказание. «Так их и следует»,— думал посетитель, кривя голову набок и созерцая у самого своего носа большую потную руку, у которой три пальца были оттопырены, а два другие, липкие и пахучие, нежно прикасались к щеке и подбородку, пока туповатая бритва с неприятным скрипом снима­ла мыльную пену и жёсткую щетину бороды.

Рис. Г. БедареваРис. Г. Бедарева

Мальчик, на которого чаще всего кричали, назы­вался Петькой и был самым маленьким из всех служа­щих в заведении. Другой мальчик, Николка, насчитывал от роду тремя годами больше и скоро должен был перейти в подмастерья. Уже и теперь, когда в па­рикмахерскую заглядывал посетитель попроще, а подмастерья, в отсутствие хозяина, ленились рабо­тать, они посылали Николку стричь и смеялись, что ему приходится подниматься на цыпочки, чтобы ви­деть волосатый затылок дюжего дворника.

Иногда посетитель обижался за испорченные волосы и поднимал крик; тогда и подмастерья кричали на Николку, но не всерьёз, а только для удовольствия окорначенного простака. Но такие случаи бывали редко, и Николка важничал и держался, как большой: курил папиросы, сплёвывал через зубы, ругался скверными словами и даже хвастался Петьке, что пил водку, но, вероятно, врал. Вместе с подмастерьями он бегал на соседнюю улицу посмотреть на крупную драку, и, когда возвра­щался оттуда, счастливый и смеющийся, Осип Абра­мович давал ему две пощёчины: по одной на каждую щёку.

Петьке было десять лет; он не курил, не пил водки и не ругался и во всех этих отношениях завидовал то­варищу. Когда не было посетителей, и Прокопий, про­водивший где-то бессонные ночи и днём спотыкавший­ся от желания спать, приваливался в тёмном углу за перегородкой, а Михайла читал «Московский листок» и среди описания краж и грабежей искал знакомого имени кого-нибудь из обычных посетителей,— Петька и Николка беседовали. Последний всегда становился добрее, оставаясь вдвоём, и объяснял «мальчику», что значит стричь под польку, бобриком или с пробором.

Петькины дни тянулись удивительно однообразно и похоже один на другой, как два родных брата. И зи­мою и летом он видел всё те же зеркала, из которых одно было с трещиной, а другое было кривое и потеш­ное. И утром, и вечером, и весь божий день над Петь­кой висел один и тот же отрывистый крик: «Мальчик, воды!» —и он всё подавал её, всё подавал.

Рис. Г. БедареваРис. Г. Бедарева

Праздни­ков не было. По воскресеньям, когда улицу переста­вали освещать окна магазинов и лавок, парикмахер­ская до поздней ночи бросала на мостовую яркий сноп света, и прохожий видел маленькую, худую фигурку, сгорбившуюся в углу на своём стуле и погружённую не то в думы, не то в тяжёлую дремоту. Петька спал много, но ему почему-то всё хотелось спать, и часто казалось, что всё вокруг него не правда, а длинный неприятный сон.

Он часто разливал воду или не слы­хал резкого крика: «Мальчик, воды!» — и всё худел, а на стриженой голове у него пошли нехорошие стру­пья. Даже нетребовательные посетители с брезгливостью смотрели на этого худенького, веснушчатого мальчика, у которого глаза всегда сонные, рот полу­открытый и грязные-прегрязные руки и шея. Около глаз и под носом у него прорезались тоненькие мор­щинки, точно проведённые острой иглой, и делали его похожим на состарившегося карлика.

Петька не знал, скучно ему или весело, но ему хо­телось в другое место, о котором он ничего не мог ска­зать, где оно и какое оно. Когда его навещала мать, кухарка Надежда, он лениво ел принесённые сласти, не жаловался и только просил взять его отсюда. Но затем он забывал о своей просьбе, равнодушно про­щался с матерью и не спрашивал, когда она придёт опять. А Надежда с горем думала, что у неё один сын — и тот дурачок.

Много ли, мало ли жил Петька таким образом, он не знал. Но вот однажды в обед приехала мать, по­говорила с Осипом Абрамовичем и сказала, что его, Петьку, отпускают на дачу, в Царицыно, где живут её господа. Сперва Петька не понял, потом лицо его по­крылось тонкими морщинками от тихого смеха, и он начал торопить Надежду. Той нужно было, ради при­стойности, поговорить с Осипом Абрамовичем о здо­ровье его жены, а Петька тихонько толкал её к двери и дёргал за руку. Он не знал, что такое дача, но пола­гал, что она есть то самое место, куда он так стремил­ся. И он позабыл о Николке, который, заложив руки в карманы, стоял тут же и старался с обычною дерзо­стью смотреть на Надежду. Но в глазах его вместо дерзости светилась глубокая тоска: у него совсем не

было матери и он в этот момент был бы не прочь даже от такой, как эта толстая Надежда. Дело в том, что и он никогда не был на даче.

Рис. Г. БедареваРис. Г. Бедарева

Вокзал с его разноголосою сутолокою, грохотом приходящих поездов, свистками паровозов, то густы­ми и сердитыми, как голос Осипа Абрамовича, то визгливыми и тоненькими, как голос его больной же­ны, торопливыми пассажирами, которые всё идут и идут, точно им и конца нету, впервые предстал перед оторопелыми глазами Петьки и наполнил его чувством возбуждённости и нетерпения. Вместе с матерью он боялся опоздать, хотя до отхода дачного поезда оста­валось добрых полчаса; а когда они сели в вагон и по­ехали, Петька прилип к окну, и только стриженая го­лова его вертелась на тонкой шее, как на металличе­ском стержне.

Он родился и вырос в городе, в поле был первый раз в своей жизни, и всё здесь для него было порази­тельно ново и странно: и то, что можно видеть так да­леко, что лес кажется травкой, и небо, бывшее в этом новом мире удивительно ясным и широким, точно с крыши смотришь. Петька видел его с своей стороны, а когда оборачивался к матери, это же небо голубело в противоположном окне, и по нём плыли беленькие радостные облачка. Петька то вертелся у своего окна, то перебегал на другую сторону вагона, с доверчивостью кладя плохо отмытую ручонку на плечи и колени незнакомых пассажиров, отвечавших ему улыбками. Но какой-то господин, читавший газету и всё время зевавший, то ли от чрезмерной усталости, то ли от скуки, раза два неприязненно покосился на мальчика, и Надежда поспешила извиниться:

— Впервой по чугунке едет — интересуется...

— Угу!..— пробурчал господин и уткнулся в га­зету.

Надежде очень хотелось рассказать ему, что Петь­ка уже три года живёт у парикмахера, и тот обещал поставить его на ноги, и это будет очень хорошо, пото­му что женщина она одинокая и слабая и другой под­держки на случай болезни или старости у неё нет. Но лицо у господина было злое, и Надежда только поду­мала всё это про себя.

Направо от пути раскинулась кочковатая равнина, тёмно-зелёная от постоянной сырости, и на краю её были брошены серенькие домики, похожие на игру­шечные, а на высокой зелёной горе, внизу которой блистала серебристая полоска, стояла такая же иг­рушечная белая церковь. Когда поезд со звонким металлическим лязгом, внезапно усилившимся, взле­тел на мост и точно повис в воздухе над зеркальной гладью реки, Петька даже вздрогнул от испуга и неожиданности и отшатнулся от окна, но сейчас же вер­нулся к нему, боясь потерять малейшую подробность пути. Глаза Петькины давно уже перестали казаться сонными, и морщинки пропали. Как будто по этому лицу кто-нибудь провёл горячим утюгом, разгладил морщинки и сделал его белым и блестящим.

Рис. Г. БедареваРис. Г. Бедарева

В первые два дня Петькина пребывания на даче богатство и сила новых впечатлений, лившихся на не­го и сверху и снизу, смяли его маленькую и робкую душонку. Всё здесь было для него живым, чувствую­щим и имеющим волю. Он боялся леса, который по­койно шумел над его головой и был тёмный, задумчи­вый и такой страшный в своей бесконечности; полян­ки, светлые, зелёные, весёлые, точно поющие всеми своими яркими цветами, он любил и хотел бы прилас­кать их, как сестёр, а тёмно-синее небо звало его к се­бе и смеялось, как мать.

Петька волновался, вздраги­вал и бледнел, улыбался чему-то и степенно, как ста­рик, гулял по опушке и лесистому берегу пруда. Тут он, утомлённый, задыхающийся, разваливался на гу­стой сыроватой траве и утопал в ней; только его маленький веснушчатый носик поднимался над зелё­ной поверхностью. В первые дни он часто возвращал­ся к матери, тёрся возле неё и, когда барин спраши­вал его, хорошо ли на даче, конфузливо улыбался и отвечал:

— Хорошо!..

И потом снова шёл к грозному лесу и тихой воде и будто допрашивал их о чём-то.

Но прошло ещё два дня, и Петька вступил в пол­ное соглашение с природой. Это произошло при содей­ствии гимназиста Мити из «Старого Царицына». У гимназиста Мити лицо было смугло-жёлтым, как вагон второго класса, волосы на макушке стояли торч­ком и были совсем белые — так выжгло их солнце. Он ловил в пруду рыбу, когда Петька увидал его, бесце­ремонно вступил с ним в беседу и удивительно скоро сошёлся. Он дал Петьке подержать одну удочку и по­том повёл его куда-то далеко купаться. Петька очень боялся идти в воду, но когда вошёл, то не хотел выле­зать из неё и делал вид, что плавает: поднимал нос и брови кверху, захлёбывался и бил по воде руками, поднимая брызги.

В эти минуты он был очень похож на щенка, впервые попавшего в воду. Когда Петька оделся, то был синий от холода, как мертвец, и, раз­говаривая, ляскал зубами. По предложению того же Мити, неистощимого на выдумки, они исследовали развалины дворца: лазили на заросшую деревьями крышу и бродили среди разрушенных стен громадного здания. Там было очень хорошо: всюду навалены гру­ды камней, на которые с трудом можно взобраться, и промеж них растут молодая рябина и берёзки, тишина стоит мёртвая, и чудится, что вот-вот выскочит кто-ни­будь из-за угла или в растрескавшейся амбразуре окна покажется страшная-престрашная рожа. Постепен­но Петька почувствовал себя на даче, как дома, и со­всем забыл, что на свете существует Осип Абрамович и парикмахерская.

— Смотри-ка, растолстел как! Чистый купец! — радовалась Надежда, сама толстая и красная от ку­хонного жара, как медный самовар.

Она приписывала это тому, что много его кормит. Но Петька ел совсем мало — не потому, чтобы ему не хотелось есть, а некогда было возиться: если бы мож­но было не жевать, глотать сразу, а то нужно жевать, а в промежутки болтать ногами, так как Надежда ест дьявольски медленно, обгладывает кости, утирается передником и разговаривает о пустяках. А у него дела было по горло: нужно пять раз выкупаться, вырезать в орешнике удочку, накопать червей — на всё это тре­буется время. Теперь Петька бегал босой, и это в ты­сячу раз приятнее, чем в сапогах с толстыми подошва­ми: шершавая земля так ласково то жжёт, то холодит ногу.

Свою подержанную гимназическую куртку, в которой он казался солидным мастером парикмахер­ского цеха, он также снял и изумительно помолодел. Надевал он её только вечерами, когда ходил на плотину смотреть, как катаются на лодках господа: наряд­ные, весёлые, они со смехом садятся в качающуюся лодку, и та медленно рассекает зеркальную воду, а от­ражённые деревья колеблются, точно по ним пробе­жал ветерок.

Рис. Г. БедареваРис. Г. Бедарева

В исходе недели барин привёз из города письмо, адресованное «куфарке Надежде», и когда прочёл его адресату, адресат заплакал и размазал по всему лицу сажу, которая была на переднике. По отрывочным словам, сопровождавшим эту операцию, можно было понять, что речь идёт о Петьке. Это было уже ввечеру. Петька на заднем дворе играл сам с собою в «класси­ки» и надувал щёки, потому что так прыгать было зна­чительно легче.

Гимназист Митя научил его этому глупому, но ин­тересному занятию, и теперь Петька, как истый спортсмен, совершенствовался в одиночку.

Вышел барин и, положив руку на плечо мальчика, сказал:

— Что, брат, ехать надо!

Петька конфузливо улыбался и молчал.

«Вот чудак-то!» — подумал барин.

— Ехать, братец, надо.

Петька улыбался. Подошла Надежда и со слезами подтвердила:

— Надобно ехать, сынок!

— Куда? — удивился Петька.

Про город он забыл, а другое место, куда ему все­гда хотелось уйти, уже найдено.

— К хозяину Осипу Абрамовичу.

Петька продолжал не понимать, хотя дело было ясно, как божий день. Но во рту у него пересохло и язык двигался с трудом, когда он спросил:

— А как же завтра рыбу ловить? Удочка — вот она...

— Что же поделаешь!.. Требует. Прокопий, гово­рит, заболел, в больницу свезли. Народу, говорит, не­ту. Ты не плачь: гляди, опять отпустит — он добрый, Осип Абрамович.

Но Петька и не думал плакать, и всё не понимал. Но постепенно мысли Петькины стали проясняться. И тогда Петька удивил мать, расстроил барыню и ба­рина: он не просто заплакал, как плачут городские дети, худые и истощённые,— он закричал громче са­мого горластого мужика и начал кататься по земле. Худая ручонка его сжималась в кулак и била по руке матери, по земле, по чём попало, чувствуя боль от острых камешков и песчинок, но как будто стараясь ещё усилить её.

Своевременно Петька успокоился, и барин говорил барыне, которая стояла перед зеркалом и вкалывала в волосы белую розу:

— Вот видишь, перестал — детское горе непро­должительно.

— Но мне всё-таки очень жаль этого бедного мальчика.

— Правда, они живут в ужасных условиях, но есть люди, которым живётся и хуже. Ты готова?

И они пошли в сад Дипмана, где в этот вечер были назначены танцы и уже играла военная музыка.

На другой день, с семичасовым утренним поездом Петька уже ехал в Москву. Опять перед ним мелькали зелёные поля, седые от ночной росы, но только убега­ли не в ту сторону, что раньше, а в противоположную. Подержанная гимназическая курточка облекала его худенькое тело, из-за ворота её выставлялся кончик белого бумажного воротничка. Петька не вертелся и почти не смотрел в окно, а сидел такой тихонький и скромный, и ручонки его были благонравно сложены на коленях. Глаза были сонливы и апатичны, тонкие морщинки, как у старого человека, ютились около глаз и под носом. Вот замелькали у окна столбы и стропила платформы, и поезд остановился.

Рис. Г. БедареваРис. Г. БедареваТолкаясь среди торопившихся пассажиров, они вышли на грохочущую улицу, и большой жадный го­род равнодушно поглотил свою маленькую жертву.

— Ты удочку спрячь!—сказал Петька, когда мать довела его до порога парикмахерской.

— Спрячу, сынок, спрячу! Может, ещё при­едешь.

И снова в грязной и душной парикмахерской зву­чало отрывистое: «Мальчик, воды!» — и посетитель видел, как к подзеркальнику протягивалась малень­кая грязная рука, и слышал неопределённо угрожаю­щий шёпот: «Вот погоди!» Это значило, что сонливый мальчик разлил воду или перепутал приказания. А по ночам, в том месте, где спали рядом Николка и Петь­ка, звенел и волновался тихий голосок и рассказывал о даче и говорил о том, чего не бывает, чего никто не видел никогда и не слышал.

 

к содержанию